единого голубого просвета. Вдалеке за леском погромыхивала канонада. Катя грустно вздыхала, бродила по комнате, садилась на подоконник.
— Ты разлюбишь меня, только я улечу…
— Нет, Катюша. Поверь… Ты мне веришь, надеюсь?
— Тебе? Верю, — отвечала она. — Я немцам не верю… Что дадут нам с тобою дожить до победы…
Он ее провожал на холодном, сыром перекрестке дорог. Валил хлопьями мокрый снег. Патрульные на КПП, собрав в кучу снарядные ящики и какие-то доски и щепки — наверное, от разбитых бомбежкой машин, — запалили, облив их бензином, и грелись сбоку дороги. Подошла вся залепленная ошметьями грязи полуторка с разбитым осколками ветровым стеклом. Катя встала у борта.
— До свидания! До встречи! — Шевроны блеснули на летной шинели.
— Ни пуха, серебряные крылышки! — сказал Ушаков. — Летай спокойно…
— До встречи!
А встречи и не было…
Коротко, ненадежно военное счастье!
Были письма, приветы — с попутной машиной. Были ночи без сна, когда вспоминалась та осенняя непогодина и Катины свежие губы, ее молодые глаза. Сладкой тяжестью на плече все лежала ее голова в рассыпанных темных кудрях, нежно пахнущих земляникою, сеном… А потом Катю сбили над вражеской территорией, от нее не осталось, как сказали ему, даже маленькой, вросшей в землю могилы. А сам Ушаков к тому временя был уже на Балканах, и качались под куполом парашюта незнакомые горы, зеленые кроны деревьев, внизу белой пенистой струйкой бурлила река…
С той поры прошла почти целая жизнь. Было всякое — и хорошее и плохое. Были женщины — ни одну из них он не любил так, как Катю, веселую девушку из Чиглы. Сейчас он любил только клинику. И детей. И работу, которую в глубине души считал варварством, — избавлять от страданий ценою страданий, но все-таки крепко держал нож хирурга и готов был его всякий раз целовать, как когда-то целовали клинок идущие в бой.
Глаза Ито-сан, молодые, горячие, с узким разрезом, ничего ему, собственно, не сказали. Это он в них увидел какое-то обещание и надежду: жизнь еще повернется сияющей стороной, будет радость, удача, будет счастье совсем неожиданной встречи с неведомой женщиной, понимающей, остающейся рядом до скончания дней. Но какая она, где она, кто она, он не знал и не мог догадаться.
Проводив Ито-сан, Ушаков постоял на пороге, крепко, с силой растер лоб, прогоняя усталость, и решительно побежал по ступенькам наверх, к себе в номер — принять душ перед поездом, переодеться, посмотреть, все ли Вася сложил в чемодан, не забыл ли чего.
Когда Ушаков вошел к себе в комнату, он увидел посапывающего на кровати Антонова и разбросанные на полу и по креслам переводы речей и отчеты о конференции, хиросимские газеты, освещавшие ход работы; тут же рядом валялись его вытащенные из шкафа и тумбочек платки, носки и измятые, скомканные рубашки. У окна в распахнутом чемодане сиротливо лежали бритва, мыло и пара ботинок.
— Васюта! Проснись! — затряс Ушаков Антонова за плечо. — Ты чего это дрыхнешь? Через десять минут уходит автобус!
— А? Что?! — Тот проснулся, вскочил, но сразу же, видимо, оценив обстановку, зевнул, потянулся лениво и опять завалился на смятые простыни. — Ничего, — сказал он, чуть прищуриваясь от яркого света. — Без меня не уедут!
— Говорю, вставай быстро! Сейчас уезжаем, опоздаешь на поезд!
— А, на поезд! — сказал тот, позевывая на подушках. — Тогда ладно, действительно надо вставать…
И он сел на кровати, потягиваясь и зевая.
Николай Николаевич принял душ и стал быстро укладывать чемодан: аккуратно, без складок, белой стопкой рубашки, темной стопкой носки, всему свое место. Там, в гостинице, по приезде только вынуть и разложить.
В двери номера кто-то коротко постучал.
— Да, войдите! — крикнул Антонов.
Вошел чисто вымытый, свежевыбритый, бодрый Романов.
— А я сижу, жду! — сказал он. — Вы еще не готовы? Вы случайно не позабыли, что едете в Нагасаки?
— Помним, помним, Георгий Иванович, сейчас соберемся! — ответил Антонов. — Это вот Николай виноват, где-то долго ходил…
Ушаков покосился на шефа.
Романов прошелся по комнате, понимающе усмехнулся.
— Пеняй на соседа, что спится с обеда, — кивнул он иронически, уселся в спокойное, низкое кресло и вытянул ноги. Сам он вообще никогда никуда, не спешил и всегда появлялся в назначенный час, словно был завиден и отлажен, как особенный механизм. Впрочем, это касалось всегда только работы. О себе самом он не думал, забывая поесть и ложась спать всякий раз слишком поздно для того, чтобы выспаться.
— Вы обедали, дамы и господа? — спросил он, включав телевизор.
— Да. А вы?
— Нет. Я только что с пресс-конференции…
— Ну, и как же? — спросил Ушаков. — В вагоне-то вряд ли найдется.
— Как-нибудь проживу…
— Может, взять бутерброды?
— Ну, еще чего! Нет, не надо… — Романов смутился. — Нет, пожалуйста, не беспокойтесь… Я надеюсь, в дороге мы чего-нибудь да придумаем? А?
— Да, конечно!
Ушаков, уложивший уже чемодан и готовый к отъезду, сел с Романовым рядом и закурил, глядя не на белый экран, не на быстро мелькающую рекламу, а куда-то в обитую плотной материей стену.
Есть люди, поставленные своей должностью над другими и так этой должностью удрученные, что у них уже не остается свободной энергии на улыбку, на шутку, на простые, хорошие, добрые отношения. Их досуг, их внимание поглощаются обыкновенно лишь единственным опасением: а как бы не оступиться, а как бы прочней удержаться на своем высоком месте, не сказать чего лишнего, не унизить себя несолидным знакомством. Для них шутка не сила, а слабость или, что еще хуже, безделье ума.
Ушаков еще задолго до отъезда, в Москве, оценил деловые достоинства шефа, сохранившего в себе юмор и спокойный характер, в том числе и привычку не требовать, не просить, а безропотно, уважительно ждать, если дело касалось лишь его самого; в этом было и что-то крестьянское и что-то типично интеллигентское.
Николай Николаевич покосился на сидящего в кресло Романова: тот дремал, свесив руки с колен, утомленный работой. Как солдат после боя. Лицо его, еще гладкое, без морщин, сразу стало простым и домашним, а веки набухли, налитые тяжестью.
Почему-то припомнилась зима сорок второго и — один человек, очень схожий с Георгием Ивановичем, ну, не внешностью, не разговором, конечно, быть может, и не характером, а таким вот спокойным и трезвым отношением к себе.
Это было почти на рассвете, после боя в Ненашеве, когда раненый и обмерзший Ушаков шел в санчасть по разъезженной и изрытой дороге. Снег лежал на колдобинах серый, крахмалистый, от мороза сухой, нога в нем тонула, увязая по щиколотку, оскальзываясь на наледях,